Фэндом: Pink Floyd
Автор: S is for Sibyl
Бета: weirdweird
Размер: максимальный макси
Пейринг: Уотерс/Барретт, Уотерс/Джуди Трим, Уотерс/Гилмор, а также многочисленные ОЖП и ОМП.
Жанр: слэш, гет, драма
Рейтинг: NC-17
Саммари: "Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком."
(Даниил Хармс)
Дисклаймер: отказываюсь
Предупреждение: слэш, графичное описание употребления наркотиков, в эпиграфах к главам использованы неудачные стихи Роджера Уотерса
Размещение: только с моего разрешения
От автора: Таймлайн занимает 24 года, от 1954-ого до 1977-ого. И — в романе 270 тысяч слов, поэтому я буду очень благодарна, если, прочтя, вы черкнете в комментариях строчку.
Глава первая. «…at the man on the border»
Глава первая. «…at the man on the border»
Dedicated to my S., the person who steals salt-shakers
The world is big
But I feel I'm bigger
The soil is difficult to dig
Easier is to pull a trigger
How the past looks like?
I never knew its face
I wait for a huge strike
That will put me on my place
The world must know where it is
Because I don't
How truly big the world is?
They say it's just a stone
With the relatively small vigour
Well if it is
Then I am truly bigger
— Прочь с моего газона, Уотерс!
У миссис Галлахер зычный грудной голос, пухлое, лишенное талии короткое тельце, а пахнет от нее чем-то похожим на приправы, и от запаха свербит в носу и бунтует желудок.
Мама говорит, что от нее пахнет потом. Она скажет так и сегодня, брезгливо сморщив нос, когда миссис Галлахер притащится к ней на крыльцо, крича, что он опять вытоптал ей всю траву. Ни матери, ни миссис Галлахер не объяснишь, что мяч случайно залетел на ее участок, а играть в футбол без мяча ну совершенно невозможно, вот и пришлось пробежать по ее ровному, будто скалкой проглаженному, газону.
— Ты что, оглох? Я сказала, а ну сошел с моего участка! Ты больной, что ли, совсем? Мало я твоей матери жаловалась?
Наконец вытащив мяч, закатившийся в просвет между крыльцом черного хода и занозистыми перилами, Уотерс встречается взглядом с возмущенно багровеющей миссис Галлахер, — она выглядывает из окна и продолжает причитать и краснеть, да так густо, что, кажется, вот-вот взорвется. Не вслушиваясь в ее тираду, он припускает с газона к двору на противоположной стороне улицы, где его уже ждут остальные мальчишки. Все они с любопытством смотрят на разворачивающееся представление, толкают друг друга локтями, гикая и смеясь, и жестами подзывают Уотерса. Никто не скрывает своего облегчения, что старуха Галлахер отчитывает не его, — и в то же время каждый втайне завидует Уотерсу, который опять выглядит героем, пожертвовавшим собой ради общего дела.
Завтра в классе разговоров только и будет, что об этом. Уотерс придет на урок, как всегда, понурясь и глядя себе под ноги, а все одноклассники окружат его и обрушат шквал вопросов: как громко орала та тетка из дома семнадцать на Cherry Hinton Road, всыпала ли дома мама, и, главное, тебе было страшно? Скажи, а? Страшно, Уотерс?
— Мяч! Кидай нам мяч!
Их всего-то четырнадцать, но для дворовой игры, где правила нарушаются на раз, в ходу тычки, пинки и постоянное попадание мяча в аут; для единственного развлечения, которое они могут себе позволить, им игроков предостаточно. Курить ни один из них еще не научился, они же не сынки фрезеровщиков, экспедиторов или посудомоек, — эти-то всюду ходят чумазые, в одежде, явно доставшейся им от старших братьев, и с самокруткой в уголке рта. Если ты не студент, не иностранец, решивший пару дней поглазеть на упирающиеся в смурное небо готические крыши колледжей, а работы тебе не видать лет до пятнадцати, то что еще делать в университетском городке, как не пухнуть со скуки, иногда поигрывая в футбол и нарываясь на неприятности.
Когда Уотерс наконец со всей силы бросает им мяч, мальчишки восторженно вопят, задирая вверх головы, — но не переступая черту, где заканчивается плохо положенный асфальт и начинается земля вперемешку с гравием.
Наученные горьким опытом Уотерса, они уверены, что стоит им покинуть свою территорию, как сотни миссис Галлахер окружат их, и крики и ругательства обрушатся на их головы, как из рупора.
— Дома зададут? По первое число, да? — с неубедительным сочувствием выпаливает Хокинз и треплет Уотерса за плечо. Поджарый, крепкий для своих одиннадцати лет Хокинз — защитник. Играет он лучше остальных. Они с Уотерсом принадлежат к той малой части ребят, которые стараются играть по правилам, а не просто гонять мяч, разбивая в кровь ноги любого, кто покусится на этот потрепанный и несколько сдутый трофей.
Уотерс только мотает головой, с неожиданным интересом рассматривая собственные грязные бутсы. Хокинз продолжает допытываться, посадит ли его следующим вечером мама под домашний арест, но, заметив плохо скрытую самодовольную улыбку на лице друга, хохочет и тычет его пальцем в бок.
— Опять героем вышел, — подзуживает он Уотерса, но уголки губ ползут у того выше и выше. В отличие от уже переросшего детскую пухлость Хокинза Уотерс выглядит совершенно несуразно. Части его тела точно развиваются отдельно друг от друга — ступни и ладони крепкие, а колени и плечи еще хлипкие, и он вечно себе что-то вывихивает или растягивает. Брат один раз сказал ему, что когда он улыбается — точь-в-точь некрасивая девочка с карикатур на типичных англичан: курносая, бледнющая и костлявая. Не будь он высоким для своего возраста, наверное, дразнили бы в школе нещадно.
— Так что эта ведьма сказала? А? — все не угомонятся мальчишки. Облепив его со всех сторон, они почти на пятки друг другу наступают и вглядываются в лицо Уотерса, как в шар гадалки. Им хочется услышать что-то вызывающее, что-то вопиющее, что-то, что можно будет шептать на ухо остальным, что-то, что даст им возможность сверкать глазами и со значением ухмыляться за семейным ужином.
Им хочется чего-то забавного, и грубого, и запоминающегося.
Им точно не хочется услышать одно только: «Поймаю — уши надеру, Уотерс».
Им точно не хочется правды.
Уотерс замирает, растерявшись, всякая тень улыбки исчезает с его лица, и он не может выдавить из себя ни звука. Вот она — награда, пристальное внимание за старания. Вот она, здесь и сейчас, возьми же свой приз, свой царский титул — в масштабах одного обшарпанного двора в Кембридже. Возьми ее и пронеси в воспоминаниях, как конфету из дорогой кондитерской в хрустящей золотистой обертке, думай о ней, когда вечером, после визита старухи Галлахер, мать всю душу из тебя вытрясет, а брат, поди, даст подзатыльник и прошипит, притянув за отворот футболки: «Ты чего мать расстраиваешь? Ты что, не понимаешь, как ей тяжело?»
В голове Уотерса сейчас столько мыслей, хоть ковшиком их оттуда вычерпывай: он видит, как внимание мальчишек рассеивается, но они все еще ждут, что вот-вот, прямо сейчас, разорвется бомба.
Ничего дельного на ум так и не приходит, и он сцепляет зубы еще крепче и опускает взгляд. Лучше уж промолчать, чем сморозить глупость.
— Эй, да чего вы к нему пристали. Сами, что ли, не слышали: «Еще раз зайдете ко мне на участок — сожру вас, а кости потом выброшу в окно!» — Хокинз делает страшную гримасу, и все тут же начинают смеяться, хотя видно, что младшие по-настоящему пугаются такого обещания.
Хокинз сжимает плечо Уотерса, и его немного отпускает. Все еще не поднимая глаз на остальных, он становится на свою позицию. В конце концов, Уотерс — нападающий, гораздо лучший, чем все остальные, а красиво болтать нападающему и не нужно.
А Хокинз — хороший друг, очень хороший, раз помог ему выбраться из переплета, не опозорившись, Уотерс это прекрасно знает, но ему почему-то все равно хочется дождаться, пока они с Хокинзом останутся наедине, подойти и ударить его по лицу.
Вмазать так, чтобы тот не вздумал разевать свой рот, когда его не спрашивают. И плевать на его лучшие побуждения, — ты, Хокинз, засунь их себе сам знаешь куда!..
Когда тем же вечером Уотерс возвращается домой и заходит на кухню, мать сидит в темноте, хоть глаз коли, и что-то пьет.
Видимо, чай, решает Уотерс, заметив стоящий на плите пузатый чайник.
— Здравствуй, мам.
Мама не отвечает, — только делает глоток из чашки и почему-то морщится.
— Ты чего в темноте сидишь?
— Сядь, — говорит мама и допивает содержимое чашки.
— Мам, если к тебе заходила миссис Галлахер…
— Да, Норма ко мне заходила, — мать перебивает, не дослушав, и медленно, будто бы выбирая правильные слова, продолжает, — но сейчас не об этом. Я всегда говорила с тобой, как с взрослым, и скажу тебе начистоту, для нас с тобой и Джоном наступают непростые времена.
На этих словах Уотерса едва не переламывает надвое от страха. Как на диапроекторе, в голове крутятся картинки из дня, когда он обнаружил солдатскую форму у матери в ящике комода в день победы над Японией(1), когда петарды прорезали дождливое небо и разрывали тучи своим светом; тревожные новости, которые можно было выловить на серьезных радиостанциях для взрослых.
Уотерс почти никогда не понимал, о чем вещали дикторы, но состояние беспокойства передавалось даже сквозь помехи, его он легко подхватывал и проносил с собой даже во сны.
Сколько бы он ни рылся в своей памяти, день победы над Японией кажется первой отметкой на стене, — отметкой у самого пола, вроде тех, что ставят родители у дверных косяков по мере того, как их ребенок растет. Свое первое воспоминание Уотерс сохраняет именно таким — торжественным и тревожным; все высыпали на парад, празднуя кончину тысяч британских солдат, а воздух будоражили хлопки взрывающихся фейерверков. Уже потом, слушая рассказы о военном времени, он стал соотносить шум фейерверков с взрывами бомб, ведь если закрыть глаза, то и разницы никакой не заметишь, верно?
Уотерсу кое-что приходит на ум. Когда мама увидела беспорядок в том ящике комода — с перевернутым свертком с гильзами, военной формой, похоронкой и стопкой писем, и поняла, что ее младший сын туда лазил, она впервые его выпорола.
Он тогда спросил у Джона, делала ли она так с ним, но тот покачал головой, —сказал, что помнит, как мама сама эту форму заворачивала и прятала в комод.
Тогда ему показалось несправедливым, что память так подводит его, что воспоминание осталось лишь у Джона. Как будто это воспоминание делало брата ближе к умершему и строило стену между младшим Уотерсом и призраком, поселившимся в комоде.
Тогда Уотерсу было семь лет.
— Мам, что случилось? Мам? — сиплым голосом повторяет Уотерс, будто бы это может магическим образом исправить то, что поломано или же скрипит и трещит прямо сейчас. Хотя он пока и не знает, что это.
— Мне урезали зарплату в полтора раза, — мама бросает на него колкий взгляд, словно пытаясь угадать, понимает ли он значение ее слов, — чертов Иден(2). Не знаю, как мы потянем плату за дом, но нам точно придется жить поскромнее, — она встает и убирает чашку в раковину. Старый фарфор дребезжит при соприкосновении с плиткой. В полутьме кухни мама выглядит выше и старше, чем обычно, но чернота закрывает ее лицо, делает ее безликой.
Совсем не слабой и нуждающейся в поддержке; не такой, какой она должна быть сейчас.
Уотерс наклоняет голову, пряча глаза. Почему-то ему стыдно и страшно, и неизвестно, что перевешивает.
— Я буду брать учеников на дом, — мама поворачивается.
Они стоят совсем близко. Она — крепкая, как ее учительская ротанговая трость, выхолощенная, сухая и высокая, с забранными в пучок волосами, как высшая сила, сошедшая к Уотерсу и приказавшая ему повзрослеть прямо сейчас. Лишенная лица тень-исполин, не способная ни на поощрение, ни на наказание.
Рядом с ней Уотерс чувствует себя еще меньше и беспомощнее, чем обычно, — а бог свидетель, что он и так кажется себе совсем мелким и слабым.
— Мы будем сдавать маленькую комнату на втором этаже. Я всегда знала, это нехорошо, что она пустует. Теперь время это исправить, — мама вытирает чашку сухим полотенцем и ставит назад в сервант.
— Мам… я могу что-то сделать? — какой же он грязный: на подошвы бутсов налипла палая листва, руки и шея в пыли, пот уже высох и теперь прохладной, тонкой коркой липнет к лицу, так что, должно быть, поблескивает в темноте. В горле сухо, кашлять хочется нестерпимо, но кроме испуганного шепота ничего изо рта не выходит.
Уотерс не очень хорошо понимает, что конкретно означает словосочетание «урезали зарплату», но судя по ее еще более безапелляционным, чем обычно, интонациям и смятению, взбаламутившему Уотерса всего изнутри, это совершенно точно не менее опасно, чем взрывы бомб, поношеная шинель в комоде и объявление военного положения.
— Нет, ты ничего сделать не можешь, — одно мгновение он может разглядеть усмешку, но она тут же проваливается между губ, и Уотерс отчего-то чувствует себя обиженным, — иди к себе.
Он предпочитает послушаться и пятится к двери, но мама вдруг делает шаг к нему и цепко прихватывает его за плечо, так что через рубашку чувствуются острые ногти.
— И вот еще что. Чтобы я Норму у себя больше на пороге не видела, — прикрикивает она, — запомни хорошенько.
Уотерс несколько раз кивает — так усердно, что подбородок едва не касается грудной клетки, — и она тут же его отпускает, но терпкий, бьющий прямо в нос запах не ускользает от него, и от этого он сбегает с кухни еще быстрее.
Уотерсу только одиннадцать, но он прекрасно знает, как пахнет джин.
Когда он поднимается вверх по ступеням, Джон с растерянным лицом снует между двумя их спальнями, перенося свои вещи в комнату брата.
— Что ты делаешь?
Джон не отвечает, только окидывает его быстрым, острым взглядом и исчезает в дверях своей комнаты. Когда он с очередной охапкой вещей — на этот раз старая одежда и тетради, — направляется в сторону комнаты младшего Уотерса, тот преграждает ему вход. Непонятно с чего он ощетинивается и едва не кричит:
— Это моя комната!
— Я делаю, что мне мать сказала, — отрезает Джон и протискивается между его плечом и косяком двери. — Жить теперь вместе будем. Больше пустых комнат — больше пространства для квартирантов.
После этого оба не раскрывают рта. Джон принимается сгружать свои вещи в комнате в одну кучу у окна. Что-то заталкивает под кровать: какие-то географические карты и парочку атласов, приключенческие романы, стащенные из местной библиотеки, и несколько подарочных макетов кораблей. Все переломанное и подклеенное им же десятки раз, о большинстве этих вещей Джон уже и не вспоминает, но выбрасывать жалко.
Придется освободить для брата больше половины места в шифоньере, расчистить весь стол и подоконник. Хотя им обоим никогда многого не требовалось, каждый привык к скрытности в собственной спальне, с прикрытой на ночь дверью, чтобы мама не учуяла запаха папирос, к которым в последнее время пристрастился Джон, и не услышала радио с работающим едва ли не до рассвета «Радио Люксембург»(3), на которое по вечерам настраивает приемник ее младший сын.
Уотерс не знает, что изменится в его жизни с переездом брата, с их такой внезапной бедностью — в мыслях Уотерса они теперь ничем не лучше тех бездомных с одной деревянной ногой и трясущейся рукой на паперти, — с квартирантами, которые, должно быть, наводнят их дом, пронырливые, деловитые, как тараканы. Ничего этого он не знает, мысли перескакивают с матери на Хокинза, с желания получить на Рождество новые бутсы на то, что теперь ему предстоит стать мужчиной. Вот бы выспаться и проснуться следующим утром уже взрослым: со щетиной, волосами в подмышках и в паху и, если бы, чуть меньшим носом и наконец-то крепкими коленями. Но сон не приходит; даже после того, как Джон гасит ночник, Уотерс долго ворочается и наконец не выдерживает:
— Джон… ты спишь?
— Нет. А что?
— Скажи, ты помнишь звуки рейда?
Джон отвечает не сразу. Наверное, сначала думает, что ослышался. Потом взбивает подушку и только бурчит:
— Спи давай, придурок.
Уотерс решает не допытываться — он даже и не знает, что конкретно такое этот рейд. Родственники, приятели, учителя — все они с приближением годовщины окончания войны все чаще и чаще повторяют это слово.
«Рейд». Громкое, устрашающее, предвещающее скорую смерть чудовище. Как кукушка в лесу, отсчитывающая, сколько тебе осталось лет на этом свете.
Уотерс засыпает, и во сне рейд звучит, как тысячи смеющихся над ним горбоносых хокинзов.
***
The Mole had been working very hard all the morning, spring–cleaning his little home. First with brooms, then with dusters; then on ladders and steps and chairs, with a brush and a pail of whitewash; till he had dust in his throat and eyes, and splashes of whitewash all over his black fur, and an aching back and weary arms.
Kenneth Grahame, «The Wind In The Willows».
Утром Уотерс просыпается от возни Джона. Накануне он умудрился перенести свой матрас в его комнату, напылив так, что они оба чудом не захлебнулись. Джон вообще неприхотливый, ему достаточно только постелить его собственное постельное белье в каком-нибудь углу, и жить можно. А то, что угол чужой, совсем его не смутит.
Уотерс слышал, что таких называют военными детьми. Тех, кто привык прятаться в подземке во время бомбежек и переплывать Ла-Манш на ржавых баржах с ватагой таких же перепуганных, готовых на все, чтобы выжить, детей.
Самого Уотерса к таким уже не относят, хотя он ненамного младше Джона. Он знает, что должен радоваться, что знает о войне только понаслышке, но на деле тайком завидует Джону — он жертва войны, а не неблагодарный мальчишка «поствоенного поколения», от него не требуют вечного почтения к ветеранам и стыда за то, что он живет благодаря смерти отца.
Уотерс винит себя за подобные мысли, но ничего с собой поделать не может.
Джон все копошится под одеялом, сбивая простыни, так, будто гнездо себе свивает. Почему-то накрывается пододеяльником с головой — даже макушки не видать, и все ворочается, ворочается, ворочается.
Уотерс еще до конца не проснулся, глаза все продолжают слипаться. Звуки приглушены, цвета приглушены, только пение жаворонков в приоткрытом окне возвещает о новом утре.
Уотерсу хочется сказать Джону, чтобы тот прекратил свои перемещения и либо засыпал до будильника, либо свалил куда подальше.
Дни такие долгие, по утрам хочется забыть о «сегодня» и перенестись на двадцать четыре часа вперед, где всегда, всегда больше возможностей, чем здесь и сейчас, и может, даже будет солнечный, погожий денек, а ночью заснуть совершенно не получается — хочется вылезти в окно и с одним только транзисторным радиоприемником уехать на попутке куда-нибудь за пределы Кембриджа.
Уотерс знает, что родился намного южнее, в Суррее, но его он тоже совершенно не помнит.
Они переехали в сорок второй дом на Rock Road сразу после окончания войны. Дом находился далеко от старинных университетских зданий, вечно спешащих по своим делам студентов, а значит, и праздно шатающихся приезжих. Средняя школа, в которую ходят Уотерс и все его приятели, находится в нескольких минутах ходьбы от дома, стоит только свернуть с их совсем замусоренной, в сравнении с улицей для «богатеньких», как говорит мама, улицы, миновать пару больших ухоженных домов, к хозяевам которых она порой заходит на чай, перейти широкую дорогу, и вот они — черные школьные ворота.
Уотерс поступил туда только в этом году и с содроганием думал об оставшихся шести с половиной годах обучения. Джон на это всегда только хмыкал и говорил, что раньше у него было так же, а теперь, когда осталось всего несколько лет до выпуска, он до него точно дотерпит и ему советует, если тот не хочет потом всю жизнь быть сварщиком на заводе. Слово «сварщик» звучало неплохо, но, поглядывая на пахнущих перегаром рабочих с завода, копоть у которых наверняка осела уже не только на коже, но и на мозгах, Уотерс всегда передергивал плечами от отвращения.
Он боялся, что мама это заметит, знал, что она разозлится, но она обычно смотрела прямо перед собой и не обращала на это никакого внимания. Уотерс всегда восхищался тем, как уверенно она смотрит вперед — точно полицейская лошадь на параде с шорами у глаз, не отвлекается на мельтешащих людей и прочую ерунду.
Уотерс недовольно и сипло со сна бормочет, чтобы Джон уже утихомирился, а то уснуть никак не выходит. Поспать еще хотя бы пару минут, отсрочить приход очередного долгого дня. Впереди шесть часов занятий, а перед уроками Уотерсу еще нужно поймать Хокинза и списать английский. Учителя говорят, что его грамматика безнадежна, поэтому он решил плюнуть на английский совсем — в конце концов, времена он согласовывает весьма неплохо, а ничего больше ему пока и не нужно.
— Джон… Джон, перестань.
Джон его, кажется, и не слышит. Уотерс видит, как натягивается пододеяльник, а потом вновь проседает, испещренный складками. Будто Джон там судорогами исходит, право слово. В голове у Уотерса совсем пусто, он бездумно смотрит на мерное движение светлой ткани, вот она вся белоснежная, прямая, виден силуэт человека, спрятанного под ней, его напрягшиеся ноги и вытянувшееся туловище, а вот ткань опускается вниз, посеревшая от множества теней, повторяет изгибы тела под ней. Распластанного, будто бы растекшегося по матрасу, только видны напряженные руки, двигающиеся у пояса часто-часто.
— Джон! Эй, Джон! — Уотерс всполошился сразу же, как до него дошло, чем Джон так занят под одеялом.
Он вскакивает с постели, искренне надеясь, что он не совсем красный. Уотерс испуган, кажется, больше, чем после вчерашнего, когда мать своим строгим голосом почти что гвозди в его голову загоняла. Он слышит собственное бухающее сердце едва ли не у горла, по телу проходится жар. Раз! И закипают даже внутренности, и Уотерс вновь чувствует горячечный стыд, и неизвестно, отчего сильнее: оттого, что его старший брат мастурбирует прямо рядом с ним, в его комнате, в первое утро их отныне совместного проживания или оттого, что до него так долго не доходило, чем он на самом деле занимается.
Возможно, ему и бояться нужно скорее собственной наивности, чем близкого контакта с утренними делами брата, в которых, наверное, ничего постыдного и нет.
Уотерс догадывается, что утренняя эрекция входит в комплект взрослого, пока далекого, но такого желанного для него мира, равно как и пушок над верхней губой, и кухонные разговоры с матерью о том, что более скромная жизнь — это то, что их в скором времени ждет.
Уотерсу интересно, как часто теперь у них будут происходить подобные разговоры.
Уотерс не знает, хочет ли он, чтобы они происходили вообще.
Еще Уотерсу интересно, входит ли лишний пенни на карманные расходы в понятие «взрослой жизни».
Наконец Джон выныривает из-под одеяла. У него красная шея, красное лицо и красные уши. Глаза горят так, как бывает, когда тебе либо очень больно, либо очень хорошо.
— Чего тебе?
Такого вопроса Уотерс явно не ожидал услышать; он, кажется, все-таки покрывается пятнами, ведь чего он так всполошится, он и сам не может объяснить.
— Как будто ты сам не дрочишь.
— Я таким не занимаюсь, — врет Уотерс.
— Ну да, вешай лапшу на уши кому другому, — зло отвечает ему Джон, но потом раздраженно встряхивает головой, и, завернувшись в одеяло, поднимается на ноги. — Пойду в ванную, раз ты такой неженка.
Когда дверь за Джоном плотно затворяется, Уотерс как никогда быстро сбрасывает с себя пижаму и тут же надевает школьные брюки.
Шершавая, плотная ткань больно проезжается по коже, посылая мурашки по всему телу, и Уотерс в первый раз мысленно благодарит руководство школы за выбор такой кошмарной формы. Любые непристойные желания улетучиваются, как ни от чего другого.
У самых ворот школы они с Джоном расходятся. Тот уходит курить за угол с друзьями, а Уотерс в толкучке холла выцепляет глазами Хокинза: у него всегда есть сделанное домашнее задание, вычищенный, отглаженный пиджак, а вокруг вьется стайка приятелей.
Когда он побегает к Хокинзу, у него уже наготове тетрадь с решенными заданиями из учебника математики. Хокинз хватает ее, раскрывает на середине и проглядывает столбцы аккуратно написанных цифр, плюсов, знаков равно и аж присвистывает, впечатлившись.
— Не понимаю, как ты это делаешь. Как ты не путаешься во всех этих закорючках?
— Не понимаешь, вот и не спрашивай лишний раз, — грубовато ляпает Уотерс, сам расплываясь в улыбке от такой похвалы. — Лучше сочинение давай.
— Ага, сейчас, — Хокинз роется в портфеле, так что из него едва не выпадают напиханные кое-как учебники, — на, бери, — он протягивает примявшиеся на дне портфеля листки.
Уотерс хмыкает.
— Неряха.
— Да чего с тобой сегодня такое, — обижается Хокинз. — Вчера мать шею намылила из-за старухи Галлахер?
— Она здесь ни при чем, — дергает плечом Уотерс. Смотрит исподлобья на стоящих вокруг них с Хокинзом мальчишек, и уже хочется провалиться на месте, лишь бы те прекратили на него пялиться. Практически все приятели Хокинза — из семей тори, и Уотерс демонстративно старается с ними не заговаривать, вспоминая разговоры матери о том, что консерваторы во главе с Иденом только и хотят, что превратить их страну в «капиталистический ад».
Листки он, конечно, все равно забирает, хотя вчитываться в то, что понаписал Хокинз про «Сон в летнюю ночь», совершенно не хочется. В голове одна звенящая и пестрая карусель из матери, отхлебывающей из чайной чашки то, что оказалось джином, и Джона с его «как будто ты сам не дрочишь», заставляющим Уотерса чувствовать себя полным дураком.
Чем больше Уотерс об этом думает, тем темнее становится тень матери в сумраке кухни и тем снисходительнее звучит комментарий Джона.
А ручка, будто сама, выводит что-то про отношения Оберона и Титании. Какую же, должно быть, галиматью он пишет, лучше уж скопировать измышления Хокинза от начала до конца. Роджер школу терпеть не может и с первого же дня во всеуслышание начал называть ее дырой, чья главная особенность — это крепкие краснокирпичные стены, не пропускающие внутрь шумы с проезжей части, так что порой начинает казаться, что Cambridge County School for Boys — это миниатюрный мирок. В нем проживают два противоборствующих слоя: ученики и учителя — одни порываются перегрызть вторым горло, а те, в свою очередь, с тем же рвением перекрывают первым кислород.
Даже видимость уважения к учителям совершенно не поддается ему, — впрочем, его нетерпимость взаимна. То ли дело Хокинз! Они сидят за одной партой, и, должно быть, именно присущее Хокинзу естественное умение держать себя в руках из раза в раз удерживает Уотерса на волоске от того, чтобы быть наказанным на виду у всего класса.
Со звонком Хокинз окликает его по имени, и Уотерс спешно дописывает последнее предложение, выводя: «И вот после всего этого Оберон делает так, что Деметрий все-таки отвечает Миранде взаимностью».
— Миранда — это вроде из другой пьесы, а(4)? — лезет под руку Хокинз.
Уотерс только пожимает плечами.
— Откуда ты это имя вообще выкопал?
— Да там на оборотной стороне сборника вроде оно было. Какая разница. МакАлистер такой тупой, что у него все эти имена, наверное, в котелке перемешались.
Хокинз не любит такие шутки, ему кажется, что Уотерс временами передергивает слова любого, кто ему не нравится.
Уотерс и сам знает, что порой Хокинза воротит от того, что он болтает, и от этого только сильнее раззадоривается. Ему так и не удалось понять, почему они вообще стали друзьями. Компания из начальных классов распалась и перемешалась, не выдержав столкновениями с реалиями средней школы, Хокинз — приезжий откуда-то из Кента и, должно быть, единственный нездешний, над северным акцентом которого почти не смеются. Уотерс знает родителей Хокинза: иногда они по очереди встречают его из школы. Живут они в центре — позволить себе такой дом могут только какие-нибудь шишки из городского муниципалитета или специально приглашенные университетские преподаватели. Вот последним-то и является сам мистер Хокинз. Что он преподает, Уотерс запомнить не смог, слишком уж длинное и мудреное было название, но зато он точно не забудет, как тот при встрече пожал ему руку и назвал мистером Уотерсом.
Мистер Уотерс, вот это шуточки.
Профессорские замашки, как потом объяснил Джон, не скрывая своего раздражения. Его-то мистером Уотерсом вряд ли кто называл, хотя он и старший. Вот и бесится.
Они оба любят внимание. Хокинз и он. Только Хокинз просит его открыто, едва ли не с протянутой рукой, и может привлечь его легко, как перетянуть одеяло на узкой кровати — оглянуться не успеешь, как компания, собравшаяся вокруг тебя, переключается на легкого на подъем Хокинза.
Уотерсу куда сложнее. Внимание он поглощает с опаской, как дворняга, боящаяся, что в протянутый ей кусок мяса щедрый даритель впрыснул яд. Направленное конкретно на себя внимание он не любит, оно смущает и отпугивает. Но когда хвалят правильно решенные им уравнения или меткий удар по воротам противника, на его лице появляется эта зубастая, широкая улыбка, которой он в зеркале и сам пугается.
Хуже всего для Уотерса — томительные и неловкие моменты, когда кто-то ожидает от него этого верного решения или гола одним ударом по мячу. В эти моменты в голову совсем ничего не идет и хочется попросту испариться.
Порой выручает болтовня Хокинза, но непонятно, что именно доводит Уотерса до белого каления: когда нежелательное внимание окружающих нацелено на него или же когда это внимание исчезает, не дав ему второго шанса оправдать себя.
И плевать на чьи-либо добрые побуждения.
Просто плевать.
— Пошли? МакАлистер нам трепку задаст, если опоздаем.
— Ага.
Уотерс подхватывает свой портфель и возвращает Хокинзу его сочинение. Когда тот комком запихивает его обратно в портфель, Уотерс только выразительно хмыкает — в конце концов, он видел папашу Хокинза. Несмотря на профессорский чин, у того видок был совсем не отутюженный — с туфель давно сошел лак, а одна из пуговиц на белой рубашке пришита красными нитками. Видимо, внимание миссис Хокинз распространяется на внешний вид сына, но не мужа.
В класс они вбегают самыми последними. МакАлистер, восседающий за учительским столом прямо под пока еще пустой доской, неодобрительно причмокивает языком и, будто бы оказывая им милость, направляет указку на пустующие первые парты.
Мол, давайте, присаживайтесь, джентльмены.
Только не расшаркивается.
Саркастичный дундук.
Именно так думает Уотерс, выкладывая на парту экземпляр сборника шекспировских пьес.
— Итак, надеюсь, все принесли заданное мной на прошлой неделе сочинение по «Сну в летнюю ночь».
МакАлистер мерно постукивает кончиком указки по столу, то ли призывая к молчанию, то ли нагнетая напряжение. Указка действительно невольно привлекает к себе внимание: первая половина учеников на собственном опыте выяснила, как больно та может бить, а другая выучилась на их примере. Длинная, деревянная, многократно использованная — она одновременно и внушает всем младшеклассникам парализующий страх, и подстрекает их однажды разломить ее пополам, чтобы у МакАлистера пена пошла изо рта от злости.
Шелестят открываемые тетради, шелестит весь класс, от газовой шторки, обеспокоенной ветром из открытого окна, до шепота мальчиков: «Ты написал?» «Нет, скажу, что дома забыл».
Указка продолжает постукивать, у самых боязливых на лбу выступают капельки пота.
— Ну-с, кто начнет?
У МакАлистера противные моржовые усики, — такие вышли из моды еще в прошлом веке и вряд ли когда-нибудь вновь станут ее частью. Он вечно носит черные брюки в полоску на подтяжках, хорошенько спрятанных под шерстяным, скучным до зубного скрежета пиджаком. Еще у МакАлистера рыкающий, совсем топорный английский, выдающий в нем выходца из не самых благополучных районов Глазго.
— Лес рук, — с явным удовольствием комментирует он ряды затихших школьников. Он пробегает глазами по рядам, не обращая внимания на тех, кто сидит с исписанными листками — как и на тех, кто явно не готов, но уже смирился с тем, что сегодня его ждет очередная экзекуция.
МакАлистеру нужны жертвы поинтереснее.
Даже Уотерс не может обвинять его в подобной избирательности. Сегодня только вторник, и всем нужно хоть как-то развлекаться до конца очередной непримечательной недели.
Уотерс сидит, опустив голову и стараясь не привлекать лишнего внимания. Он прекрасно понимает, что лучше бы он написал отчаянную чепуху собственного авторства, чем списывал у Хокинза. МакАлистер любит спрашивать последнего, несмотря на то, что пишет он, как и остальные, не бог весть как, голос у него звонкий, приковывающий к себе внимание. Слушать его порой бывает даже интересно, чего нельзя сказать об остальных учениках, бубнящих свои сочинения с бумажек без всякого выражения.
Уотерс в их числе.
— А-а… вот и наши две звезды английской словесности, которые считают, что у них есть дела поважнее пьес Шекспира. Вот ты — нет, не ты, Хокинз, я лучше послушаю твоего друга. Судя по его гримасе, он жаждет поделиться с нами своим мыслями по поводу Оберона и Титании. Уотерс, прошу.
Уотерс не смотрит никуда, кроме своих листков, но точно знает, что все мальчишеские головы теперь повернуты в его сторону. Покосившись в сторону, он видит, что Хокинз беспокойно жует свою нижнюю губу.
Кажется, страшно им обоим.
В конце концов, Уотерс берет себя в руки, бегло просматривает накарябанные в спешке предложения и начинает читать. Читает он сбивчиво и быстро, зная, что чем раньше прекратится этот позор, тем лучше. Написал он действительно полнейшую глупость: путался в именах, переиначивал события и отходил от темы.
Уотерс прекрасно понимает, что у остальных мальчишек сочинения ненамного лучше, но по тому, как часто МакАлистер перебивает его, проезжаясь чуть ли не по каждому слову, что он произносит, он понимает, что других учитель спрашивать не собирается. Может, для сравнения потом и спросит кого-то более или менее башковитого, — а может, и вовсе остановится сегодня на нем одном.
— Да куда ты так торопишься, читай основательно, так сказать, с чувством.
— Громче, Уотерс, громче, не стесняйся.
— Как ты произносишь это имя? Ударение не на первый слог, а на второй.
— Уотерс, даже подмастерья у сапожников с окраины так не говорят. Что же, твоя мать не научила тебя правильно разговаривать, она вроде бы учительница, это ее прямая обязанность.
Эти фразы кусают Уотерса в открытую для всех и всего голову, в памяти они будут пищать и жужжать еще долго, а токсины, которые они впрыскивают под кожу, останутся там и того дольше, будут вызывать зуд, злость и стыд.
Перетерпеть эти удары не так уж сложно, — нужно только сжать зубы покрепче и представить, что ты находишься под непроницаемым каменным куполом со звукоизоляцией и искусственной подсветкой.
Все эти люди снаружи слышат, как твой голос отражается от высокого свода и много раз отдается эхом.
Все тебя слышат, а вот ты — никого.
О чем это крылатое с ядовитым хоботком насекомое — все серое-серое внутри и снаружи — говорит, можно не прислушиваться, пока оно повторяет «Уотерс, то», «Уотерс, се», но стоит ему заикнуться про маму, Уотерс точно с катушек слетает. Он закрывает рот чуть ли не с хлопком, а в теле как будто пружина сжимается, едва не звеня от напряжения.
— Не смейте ничего говорить о моей матери, — выходит гораздо громче, чем все, что бормотал Уотерс до этого.
— Что ты сказал? — МакАлистер приподнимается на стуле, его голос позвякивает от возмущения.
Сидящий рядом Хокинз тычет Уотерса в бок ручкой, видимо, умоляя замолчать и не ухудшать и без того безнадежную ситуацию.
— Я сказал, чтобы вы не смели ничего говорить о моей матери, — Уотерс выпячивает челюсть, на скуле вздувается желвак, а руки нещадно мнут лежащие перед ним листы. Ему хочется подскочить к МакАлистеру и врезать так, чтобы тот никогда в жизни больше не смог раскрыть рта. Уотерса распирает от разгоревшейся внутри ярости, которую под контроль он взять не может и не хочет.
— Да какое ты право имеешь так со мной разговаривать! Ты… — видимо, МакАлистеру нужно время, чтобы подобрать Уотерсу нужное определение, — ты, мелкое ничтожество!
Хокинз уже едва не пропарывает Уотерсу в пиджаке дырку концом ручки, так остервенело он ей тычет.
— Хокинз, а ты куда? — Замечает его неловкие движения МакАлистер. — Что, хочешь помочь другу? — Голос гремит на весь класс, бам-бам, как колокола King’s College, но теперь в слова примешивается и ехидца.
Остальные мальчишки сидят притихшие: некоторые делают вид, что сильно заинтересованы своими сложенными на партах руками, а другие, наоборот, во все глаза глядят на разворачивающуюся сцену. Все эти стриженые на один лад, черные, светлые, рыжие головы с выглядывающими из-под челок любопытствующими и испуганными глазками, все они повернуты в сторону первой парты и учителя с его указкой, которую он грозно наставляет на нарушителей порядка в его, именно его классе.
— Да, Хокинз, раз тебе так неймется, почитай-ка мне свое домашнее задание, — МакАлистеру видно, как он боится, и указка начинает танцевать в его руках еще быстрее.
— Давай же, чего ты ждешь. Или ты не написал ничего?
— Написал…
— «Написал, сэр».
— Я написал, сэр.
Хокинз едва не роняет от перевозбуждения листки и заворожено смотрит на деревянную, заточенную палку в руках учителя. Уотерс не знает, в курсе ли Хокинз, что он скопировал некоторые абзацы его сочинения слово в слово. Так или иначе, МакАлистер это узнает прямо сейчас, и чем раньше, тем лучше.
Лучше уж отдуваться за свои ошибки одному, чем с Хокинзом, которого, наверное никогда еще так свирепо не отчитывали.
— Сэр, я списал сочинение у Хокинза, — выпаливает на одном дыхании Уотерс.
МакАлистер сначала даже не понимает смысла доносящихся до него слов — видимо, чистосердечные признания он слышал на своем учительском веку редко.
— Еще раз, Уотерс?
— Это не мое сочинение, я списал его у Хокинза.
Уотерс отлично знает, что последует за этими его словами.
Да, он отлично знает, что теперь ему придется познакомиться с указкой МакАлистера получше.
В начальной школе никого так не наказывали, а эти пару месяцев ему везло.
Уотерсу остается только надеяться, что от Хокинза МакАлистер теперь отстанет — тот же хороший ученик, а в школе вообще пай-мальчик. Даже самые суровые учителя относятся к нему благосклонно.
— Сэр, я…
— Закрой свой рот, Уотерс. Он и так у тебя немаленький, нечего разевать его, когда тебе захочется. А ты… — он пристально поглядывает на Хокинза и тут рявкает так, что несколько капелек слюны падают на его стол, — а ты считаешь, что имеешь право потворствовать жуликам, паршивец?
— Нет…
— Что «нет»?!
— Я не знаю, что такое «потворствовать».
Если до этого и оставался какой-то шанс, что Хокинза не накажут, то теперь он исчез совсем.
МакАлистер едва ли не вылетает из-за своего стола, до крайности разъяренный и глухой к любым оправданиям.
— Встать. Оба, — командует он, — а ну подошли ко мне.
Они встают прямо напротив неотрывно следящих за ними тридцати пар глаз. Глаза за последние месяцы прекрасно выучили, что следует за этими словами учителя.
Они напуганы. Они жаждут зрелищ.
— Уотерс, ты первый. Вытягивай руку.
Уотерс старается смотреть не на указку в правой руке МакАлистера, а ему в лицо, как делают на пороге смерти герои вестернов, которые иногда показывают по центральному каналу. Но все те злодеи с начищенными револьверами на гнедых лошадях обычно куда менее пугающие, чем МакАлистер сейчас.
Он огромный, грозный, с топорщащейся темной порослью на лице и этой острющей указкой в руке.
Боже, какая же она длинная.
И какая же она, должно быть, тяжелая…
Он выставляет вперед правую руку, ладонью вверх.
Ему кажется, что указка точно может расшибить ему все пальцы, переломать кости, да даже дырку проделать своим концом. С остальными раньше ничего подобного не происходило, — но и МакАлистера он еще не видел таким разозленным.
В последнюю секунду, когда указка сверху летит на его ладонь, взгляд Уотерса соскальзывает со скрытых за очками-половинками глаз МакАлистера на указку.
Он зажмуривает глаза, пытается не издать ни звука, но сдается сразу же, когда жгучая, острая боль прошивает его ладонь по диагонали.
Издает задушенное «ох».
Некоторые кричат в голос, некоторые еще и разнюниваются, плачут и просят не бить. Некоторые, как он, сдерживаются изо всех сил.
Джон говорит, что старшие ребята выучиваются терпеть молча. Кто-то даже геройствует, с усмешкой принимая наказание.
Джон как-то сказал, что даже если ты не окажешься таким стойким, как рассчитываешь, этого не нужно стыдиться. Уотерс тогда ему не поверил, но теперь он понимает, что тот имел в виду.
Уотерс прячет руку под пиджак, как будто так боль и жар пройдут, но от соприкосновения с шершавой тканью становится только хуже.
Его глаза еще закрыты.
Хокинз рядом с ним вскрикивает и, кажется, даже отступает назад после того, как указка со свистом разрезает сначала воздух, а потом и кожу его руки.
— Можете садиться, — уже спокойнее говорит МакАлистер. Видимо, происходящее принесло ему долю облегчения.
Уотерс падает на стул, рядом с ним опускается Хокинз.
До конца урока они сидят неподвижно, не глядя друг на друга. МакАлистер что-то объясняет у доски, а все остальные ученики скрипят ручками по бумаге.
Уотерс старается не поддаться слабости и не начать качать свою руку, как, он видел, любят делать остальные, — тем более он точно знает, что боль это не успокоит.
Только перед самым концом урока Уотерс решается взглянуть на ладонь — та вся покраснела, а наискосок проходит темно-красная полоса. Притронуться к ней он не решается, она и так вся пылает.
Когда звенит звонок, Уотерс первым хватает свой портфель и выбегает из класса.
Он не говорит с Хокинзом до самого последнего урока, и так бы и ушел домой один, но тот плетется за ним со школьного крыльца.
Все так же молча.
Уотерс останавливается как вкопанный, когда видит на скамье у ворот мистера Хокинза. На его коленях лежит дипломат, а в руках видна скучная серая обложка какой-то книги, видимо, университетской; редкие волосы растрёпаны.
Уотерс всегда задавался вопросом, есть ли в том, как часто мистер Хокинз забирает своего сына, определенная система, ведь логика здесь точно должна быть, — согласно их учебникам математики и естествознания, она есть во всем.
Но то ли мистер Хокинз заходит за своим сыном слишком редко, то ли это слишком сильно смущает Уотерса, — понять ее он никак не может.
После того, как они втроем: он, Хокинз и отец Хокинза, — в первый раз дошли до подпирающего небосвод здания King’s College и расстались, Уотерс понуро побрел в сторону своего района. Только когда он дошел до дома и со злости пнул клумбу георгинов, хотя прекрасно знал, сколько сил мама на нее тратит, он почувствовал, как сильно раздражен.
Раздражал его именно мистер Хокинз.
Приводил в тихое бешенство своей вечной немного растерянной улыбкой, которую унаследовал его сын; тем, что не чурался заходить на территорию школы и, сев на низенькую скамейку, ждать сына; тем, что часто по дороге домой покупал Хокинзу газировку и всегда предлагал купить и Уотерсу.
Уотерс, конечно же, всегда вежливо отказывался.
Сегодня же и сам Хокинз совсем не хочет, чтобы отец встречал его. Даже делает пару шагов назад, но мистер Хокинз как будто чувствует присутствие сына поблизости и поднимает голову.
Опять — растерянная улыбка растягивает рот. Подбородок, синеватый от бритвы, словно надломленные густые брови, складывающиеся в приветствие губы.
Уотерс отходит в сторону, но мистер Хокинз замечает его и доброжелательно машет рукой, подзывая.
Недоумевая, почему никто из них не возвращает улыбку, мистер Хокинз сам подходит к ним, его взгляд делается серьезным; окинув взглядом их невысокие фигурки с неуклюже спрятанными за спины правыми руками, он наконец соображает своей умной профессорской головой:
— Почему ты прячешь руку? Йен?
Йен.
Хокинза так никто не называет.
— Йен, покажи руку, пожалуйста, — Уотерс слышит, как родительский тон сменяется учительским. Его мама так тоже может. Только тон мистера Хокинза мягче; его хочется послушаться, просто забыть обо всем, закрыть глаза и послушаться.
Но мистер Хокинз просит не Уотерса, а своего сына. И тот действительно слушается, — выставляет руку вперед, ладонью вверх. Ровно так же, как выставлял ее сегодня перед МакАлистером. Уотерс с нескрываемым любопытством ожидает реакции мистера Хокинза.
Интересно, взорвется ли он, будет ли ругать сына прямо перед Уотерсом, может, даже за уши оттаскает — мистер Хокинз, он, небось, эмоциональный, может и на школьном дворе такое устроить.
Мать таскала за уши Джона, когда замечала обличающие синяки на ладонях. Джон тогда шипел и извинялся, но с какого-то возраста научился хорошо прятать свидетельства собственных провинностей под безразмерными свитерами. Мать никогда не интересовалась, за что наказали ее сына, но они с Джоном оба знали, что на их сторону она точно не встанет.
Сама учительница, она не станет предавать своих.
Когда она говорила, что Джон сам доводит учителей, Уотерс всегда уважал ее за последовательность.
Теперь он не уверен, что сможет разделить ее точку зрения, хотя стоит надеяться, что она все же ничего не заметит.
Когда взгляд мистера Хокинза падает на ладонь сына, у него все лицо идет уродливыми темно-красными пятнами. Уотерс знает, что такое часто происходит со взрослыми, когда они доходят до точки и уже никого вокруг себя не слышат.
— Кто это сделал? — не оправдывая надежды Уотерса, спрашивает мистер Хокинз, и голос у него дрожит от возмущения. — Я спрашиваю, кто это с тобой сделал? Да какое они имеют право?.. Мы прямо сейчас пойдем и разберемся, обязательно, понимаешь?
Уотерс, кажется, от таких слов белеет, как бумага. А вот мистер Хокинз в противовес ему краснеет еще ярче, хватает сына за рукав и тянет на себя.
— Пап, слушай, не надо, правда, только хуже будет, — тараторит Хокинз и пытается опять спрятать поврежденную руку за спину.
— Нет, нет, мы прямо сейчас пойдем и… я не знаю, потребуем извинений. Я не бью детей, и ни у кого нет права делать это с моими…
Они спорят так еще пару минут, Хокинз все упирается и отказывается куда-то идти, а мистер Хокинз настаивает, упрашивает, и за этим занятием выглядит куда более беспомощным и жалким, чем его сын.
Вот дурак, только и думает Уотерс. Неужели не понимает, что от этих разбирательств станет только хуже? Да и кто его послушает, уж точно не МакАлистер.
Вскоре отец Хокинза немного успокаивается, начинает говорить ровнее, и только порой срывающийся на фальцет голос показывает, насколько он возмущен. А вот сам Хокинз вновь распускает нюни; глаза блестят от слез, но уже не от страха и боли, а от какого-то непонятного Уотерсу облегчения: вот он, папа, пусть теперь он сделает так, чтобы боль ушла, все стало лучше, а учителя были такими же, как в начальной школе.
Будучи свидетелем семейной сцены, Уотерс понимает, какой он здесь лишний. Хокинз все время поглядывает в его сторону, одними губами бормоча бессмысленные извинения. Какого черта он не убежал за ворота, едва приметив мистера Хокинза во дворе, Уотерс не понимает.
Какой же он чужой, снова и снова проносится в его голове, и эта мысль, кажется, ужасает его сильнее, чем понимание того, что сегодня вечером мать разозлится на него не меньше МакАлистера.
Или еще хуже — скажет, что разочарована в нем.
— Пап, пап, ну пожалуйста, — хнычет Хокинз, и Уотерсу хочется дать ему подзатыльник за то, что тот так унижается перед отцом.
Хотя он что, сам никогда перед матерью не плакал, удивляется собственным умозаключениям Уотерс и понимает, что совсем запутался. Он пытается перенести на место Хокинза себя и представить, что этот улыбчивый, неопрятный мужчина — его отец, но ничего не выходит.
У Уотерса и на язык не ложится это «папа».
Перед тем, как все-таки уйти домой, они неловко прощаются с ним. Хокинз кивает пару раз, а его отец, взяв сына за руку, ободряюще улыбается, видимо, вспомнив, что Уотерса сегодня тоже наказали.
Он стоит у школьных ворот еще пару минут, ссутулив спину, будто груз учебников в портфеле неожиданно начал со всей силы притягивать его к земле. Потом плетется вдоль улицы, останавливаясь у каждого дома. Особенно долго он слоняется у идеально побеленного большого дома у самой дороги; из окна на Уотерса лениво смотрит черная кошка, и непонятно, в чьих глазах больше правдивых представлений о жизни, в его или в ее.
Когда Уотерс наконец доходит до дома, он низко наклоняется и обрывает всю правую сторону георгиновой клумбы, топчет сорванные цветки бутсами, давит их подошвой так, что некоторые лепестки приклеиваются к ней, а другие расщепляются на мелкие лоскуты и так и остаются лежать на земле.
Теперь Уотерс кажется себе достаточно плохим, чтобы, когда сегодня мать устроит ему взбучку, верить в ее правоту.
Этой ночью, засыпая под свет электрической лампы, у которой Джон корпеет над своим домашним заданием, Роджер видит во сне гигантский красный цветок с рыкающим шотландским акцентом и очками-половинками.
Этой ночью Уотерс впервые называет кого-то «папой».
***
I
That is no country for old men. The young
In one another's arms, birds in the trees
— Those dying generations — at their song,
The salmon-falls, the mackerel-crowded seas,
Fish, flesh, or fowl, commend all summer long
Whatever is begotten, born, and dies.
Caught in that sensual music all neglect
Monuments of unageing intellect.
II
An aged man is but a paltry thing,
A tattered coat upon a stick, unless
Soul clap its hands and sing, and louder sing
For every tatter in its mortal dress,
Nor is there singing school but studying
Monuments of its own magnificence;
And therefore I have sailed the seas and come
To the holy city of Byzantium.
W. B. Yeats, the beginning of «Sailing to Byzantium».
На следующий день первым уроком у них естествознание.
Учитель монотонно гудит о грызунах, не отрывая старых, подслеповатых глаз от учебника. Он кажется старше самого здания школы, хотя куда там, — старше самого Кембриджа, носит сюртук с позолоченными пуговицами, пенсне, а некоторые поговаривают, что и панталоны.
Никто его особенно не слушает, от его бездумного чтения вслух клонит в сон, так что большинство мальчишек просто рассеянно пялится на его сверкающие, видимо, хорошенько начищенные пуговицы и точно такую же, будто бы позолоченную оправу пенсне.
Все это богатство либо поблескивает в полутьме класса, когда город объят утренней дымкой, либо отражает редко появляющиеся солнечные лучи, и тогда разморенные ученики, развалившиеся на партах, ловят взглядом солнечные блики на этих шести, ах нет, постойте семи пуговицах и одной позолоченной круглой оправе.
Стекло пенсне увеличивает правый глаз учителя, так что левый кажется слишком маленьким в сравнении со своим всегда полуприкрытым то ли от старости, то ли от какой-то болезни собратом.
Свою фамилию учитель назвал в самый первый учебный сентябрьский день, но так скомкано и быстро, что никто ее не расслышал, и с тех пор он приобрел прозвище «Циклоп», которым все его за глаза и обзывали.
Более скучного и безразличного к окружающему миру человека, чем Циклоп, Уотерс еще не встречал. Он будто бы смотрит на жизнь сквозь толстое стекло пенсне, и она не вызывает у него ровным счетом никакого отклика.
Циклоп реагирует только на школьный звонок и на уж слишком разошедшихся учеников в классе. Тогда он стучит ладонью по столу, будто бы в зале суда, призывая к тишине; может каркнуть: «Тихо!», но на большее его не хватает.
Никто из учеников не испытывает к нему ни любви, ни ненависти. Тесты он проводит редко и попустительски относится к списыванию с учебников. Его задания на дом всегда отличаются диковатой оригинальностью и невозможностью предугадать правильный ответ. Стоит отдать Циклопу должное — он благосклонно принимает в ответ любую, даже самую отъявленную ерунду, если она выполнена в стиле вопроса.
Уотерс подглядывает в тетрадь, бегло просматривая свой ответ на сегодняшний вопрос: «Если поместить грызунов трех разных семейств: крота, водяную крысу и выдру, — в один контейнер, какое поведение этих животных можно предсказать? Возможен многовариантный ответ».
Однозначно хорошо в Циклопе то, что он еще ни разу не прибегал к телесным наказаниям в отношении их класса. Вряд ли он придерживается пацифистских взглядов мистера Хокинза, — скорее всего, он просто ленив, или же покрывающаяся пылью день за днем указка, лежащая на столе, тяжела для его старческой руки.
Хокинз подсаживается к Уотерсу за секунду до звонка на урок. От него пахнет жареными каштанами, на губах цветет знакомая, не обращенная ни к чему и ни к кому, беззаботная улыбка, а правая рука аккуратно забинтована.
Уотерсу хочется назвать его неженкой, и он назвал бы, если бы желание больше никогда не вести с Хокинзом бесед не заставило его промолчать.
Вчера вечером они с мамой так и не увиделись, — она пришла с работы позже обычного, в ноябрьских уличных потёмках не заметив обезображенную клумбу. Когда он услышал знакомое «цок-цок-цок» ее низких каблуков, он успел, сидя на кровати с книгой, спрятать под одеяло правую руку, так что ни покрасневшая кожа, ни неловкое положение запястья не выдали его провинности.
Джон все заметил сразу же, усмехнулся и спросил, как прошло его боевое крещение. Уотерс вспылил и ответил что-то совсем невразумительное.
— Не ложитесь поздно, — только и сказала мама, мельком заглянув в их комнату. Несмотря на то, что она простояла на пороге всего какие-то несколько секунд, они с Джоном прекрасно знали, что ее цепкий взгляд успел охватить каждый уголок их спальни.
Уотерса это всегда приводило в восхищение, реакция же Джона была ему совсем непонятна: он то не обращал внимания на зрительные обыски мамы, то от него за версту несло недовольством и гневом.
Он никогда не говорил об этом с Джоном. Они вообще разговаривали довольно редко.
Сейчас же ладонь у Уотерса все еще сильно саднит, правда, покраснение постепенно переходит в синеватый кровоподтек, разделяющий руку на две части. Если бы такой длины у него была линия жизни, Уотерс посчитал бы, что бессмертен.
Писать у него совсем не выходит, больно даже ручку в руку взять. Он пытается кое-как обхватить ее за кончик двумя пальцами, чтобы та не соприкасалась с поверхностью ладони, но она каждый раз выпадает — звякает по столу, привлекая внимание скучающих учеников.
— Как ты сегодня?
Хокинз не отстанет — улыбка расползается еще шире по его лицу, как нефтяное пятно по поверхности океана. Эту улыбку невозможно не замечать, нужно либо поддаться ей, либо размазать ее Хокинзу по лицу.
— Неплохо, — не разжимая губ, отвечает Уотерс. Он тупо смотрит на тонкий, с жесткими потрепанными краями учебник естествознания. Он большой и всегда с трудом влезает в портфель — а из-за того, что библиотечный, весь исчиркан карандашом, многие страницы надорваны.
«Седьмой класс»(5), — выведено крупными буквами на форзаце. Уотерс карябает надпись ногтем, продолжая традицию всех остальных владельцев этой книжонки, делает надпись еще более нечитаемой, чем она была, когда учебник только попал к нему в руки.
— А рука как? —продолжает допытываться Хокинз. — Мама мне вчера ее арникой намазала, сразу полегчало. А тебя чем мама лечила?
Мамочка обработала тебе ручку волшебной мазью. Может быть, еще и сказок на ночь почитала, домашний ты мальчик?
Скажи, ты просишь ее не выключать свет на ночь, потому что боишься монстров в шкафу?
Не бойся, монстры действительно есть, и много, вот только свет не спасет тебя от них.
Они отнюдь не в шкафу твоего чистенького профессорского домика. Они ближе, чем ты думаешь, Хокинз.
Ничего из этого Уотерс не говорит вслух. Была бы смелость, он бросил бы в лицо Хокинзу горсти обидных слов — но чего-то недостает, какой-то толики безрассудности, последней соломинки, чего-то, что можно было бы использовать, как оправдание перед совестью.
Остается только выводить вензеля на обложке учебника кончиком неостриженного ногтя. Хотя бы это выходит у него весьма недурно.
Нутром чуя, что сейчас Хокинз ляпнет какую-нибудь еще несусветицу, Уотерс сжимает край учебника, — горячечная боль вновь приливает к ладони. Жжется, жжется, жжется, так что никакой мочи нет.
— А папа сказал, что если это еще раз произойдет, он обязательно разберется. Наш директор, оказывается, хороший друг его работодателя или кого-то в этом роде. Папа сказал, что если и тебя накажут, он сделает все то же самое, — говорит Хокинз, и Уотерс бьет его острым корешком учебника прямо в бок, удачно попадая между ребер.
Уж что-что, а удар у Уотерса отменный. Недаром его все зовут в школьную команду регби, вот как точно бьет, да еще и силы навалом. Руки у него большущие, крепкие, мало кто в его возрасте может такими похвастаться.
Хокинз вскрикивает то ли от неожиданности, то ли от боли и валится вместе со стулом прямо на пол, хватаясь за ушибленный бок.
Он начинает ныть тут же, смотрит на Уотерса своими большущими глазищами, из которых так и льется — непонятно, от обиды, или ему действительно так больно. Он размазывает слезы по лицу, и от одного этого, от этой дурацкой немой обиды, от неприкрытой слабости, Уотерсу хочется врезать ему еще раз. На этот раз чтобы знал, что когда бьют, нужно встать и дать в ответ, а не валяться на грязном школьном полу, раскрывшись, как младенец.
Потому что лежачих бьют. Бьют, и еще как, и тебе, Хокинз, надо это понять.
Напоследок Уотерсу хочется еще и съязвить, чтобы совсем прищучить новоявленного друга. Был бы другом — не трепался бы все время о своей семье интеллектуалов и святош, еще и ожидая, что Уотерс поддержит его болтовню, будет одобрительно кивать и поддакивать.
Вот тупица, ей-богу.
Что, теперь твой папаша придет в школу и будет разбираться со мной? Натравит на меня своих друзей и работодателей? А?
С губ Уотерса действительно едва не срывается весь этот поток бессвязных то ли угроз, то ли подколок, но в классе, точно пожарная сирена, раздается вопль Циклопа, который прерывает хныканье Хокинза и все громкие, жужжащие и кусающиеся в мозгу злостные мысли Уотерса.
— Уотерс! Ты что, совсем страх потерял? Да… да как тебе не стыдно бить своего друга, бессовестный. Сейчас же выметайся из моего класса, а ну, я сказал. И чтобы без родителей не приходил, понял ты или нет? — Циклоп оглушительно молотит ладонью по своему столу, в такт собственной речи, но, что поразительно, к указке и не притрагивается. Никто еще никогда не слышал, чтобы Циклоп сказал столько слов за такой краткий промежуток времени. Уже пораженные случившимся ученики удивляются еще больше, — вмиг проснувшись, они наблюдают за разворачивающейся сценой, как в бесплатном кинотеатре. — За время моей многолетней, ты слышал? многолетней практики ничего подобного я не видел, тем более от ребенка твоего возраста…
— Я не ребенок! — Уотерс и сам не понимает, что кричит, и тут же осаживает себя. Если и были какие-то границы, переходить которые ему было непозволительно, то сегодня он успел за одно утро перейти их все.
— Так… — теперь голос Циклопа звучит еще более угрожающе. Его огромный, тоже очнувшийся от вечной дремы глаз смотрит так пристально, будто хочет из Уотерса душу вынуть, — сейчас же к директору, и без родителей на моих глазах можешь не появляться. Вон, сейчас же!
Второго приглашения Уотерс не ждет — свалив тетради в портфель, он рывком встает со стула, едва не перевернув его, быстрым шагом добирается до двери и закрывает ее за собой с глухим стуком.
Уотерс чувствует, как его пульс сходит с ума, кровь в жилах стучит, и бежит, и играет в салочки быстро-быстро-быстро, глотка пересохла так, что из горла выходят одни только сипы, и ему хочется разодрать себе лицо в кровь, только чтобы все, что он наделал только что, было позабыто и навсегда похоронено в прошлом.
Он сам не понимает, раскаивается он или нет, не понимает, что на него нашло, не понимает, прав он или виноват, не понимает, идти к директору или же сбежать куда подальше от своего позора, от своих воспоминаний о произошедшем и от своей совести. Он ничего не понимает.
Хочется подойти к кому угодно и попросить разобраться, попросить залезть к нему в голову, распахать там все и выкопать те гнилые семена, из-за которых вышло, что он только что подвел маму. Подвел себя. Какая вера теперь самому себе, если он и сам не осознает, как у него хватило наглости портить все второй день подряд.
Именно тогда, когда мама больше всего нуждается в его помощи и поддержке.
Именно тогда, когда она попросила его не расстраивать ее и вести себя по-взрослому.
Именно тогда, когда ей так тяжело, когда она совсем одна, а Джон донельзя равнодушен, и маме неоткуда ждать помощи, — только от него, от ее младшего сына.
Сейчас он даже не может взять ответственность за собственные поступки, собраться с духом и дойти до кабинета директора без того, чтобы не поскользнуться — пот с Уотерса чуть ли не ручьем льет.
Самое отвратительное в сложившейся ситуации — это не потеря друга, не позор перед всем классом, даже не тот острый, разочарованный, бьющий наповал взгляд матери, который ему прекрасно знаком и который его еще ждет. Нет, самое ужасное — это то, что Уотерс больше не может положиться на единственного человека, которому он безоговорочно доверял до этого.
Уотерс больше не может положиться на себя. Как верить самому себе, когда непонятно, что он выкинет в следующую минуту. Кого еще ударит и повалит на пол, кому еще съязвит и нахамит, так что впору язык с мылом мыть.
Продолжение в комментариях.