Слова вытекают из глаз. Слова вытекают из костей — я собираю их ножом и намазываю жирным слоем на заплесневелый хлеб из холодильника. Слоги черно-белыми икринками лопаются от натиска зубов (два куса левой стороной, один правой), я проглатываю ненаписанные предложения и они оказываются горькими, но мне нравится. Ведь это мои слова. Потом меня конечно же начинает тошнить и я проглатываю прокравшуюся в гортань рвоту. Она горчит, и я хмурюсь. В этот раз улов мне не нравится. Мой отец всегда говорил, что я слишком много пишу — это слово оно у меня на кончике языка — нет, не дилетант — что-то греческое, что-то античное — на кончике языка — Улисс! — нет, вновь не оно — бразописец — и снова не то — если бы только моим отцом был Джон Кассаветис (а матерью Джина Роулендс) — результат был бы тот же — д у р а
Я просыпаюсь в семь утра и топаю на кухню, ставлю чайник, достаю мюсли из шкафчика. Четырехчасовой сон попадает апперкотом в оба глаза и дышит галитозом изо рта. Я поворачиваюсь ко столу — пару раз моргаю и только потом отступаю назад, упираясь поясницей в ручку грязной сковородки, всю ночь простоявшей на сальной плите. Кровавые мышки в глазах.
На столе лежит угодившая в ловушку-липучку последняя белая мышь, оставшаяся со времен прошлонедельных съёмок у меня на квартире, когда двадцать белых мышей прогрызли коробку под названием "Олафленд" и забились в самые потаенные углы моей бруклинской квартиры. Мертвая мышь лежит, распластанная на липучке, а вокруг нее засохшие разводы крови по всему столу. Крошки. Мазок-приманка арахисового масла. Мышиный хвост змейкой прилип к ловушке и успел посинеть за ночь. Крови какое-то "неразумное" количество, как будто разум имеет к крови какое-то отношение. Лишь испражнения и сердце причастны к крови, но никак не разум. Я, олицетворяя разум, непричастная ни к сердцу, ни к крови (возможно, лишь к испражнениям) беру липучку двумя пальцами и бросаю ее в полиэтиленовой пакет, чтобы на улице выкинуть ее в общественную урну.
От мира и так несет тухлятиной.
В тот вечер мы с Э. идем в филармонию и по студенческой скидке усаживаемая на второй ряд прямо перед виолами. Дают четвертую Малера и новую симфонию некой Леры Авербах, которая в девяносто первом убежала из своего Челябинска в Нью-Йорк, чтобы в последствие стать известным западным композитором-поэтом-скульптурном-всем-кем-хочешь-Лера-может-Лера-может-Лера-может-все-что-угодно. Мадам Авербах выходит на сцену, жмет ручку дирижеру и перво скрипке и толкает речь о своей симфонии, которая называется NYx: Fractured Dreams, упоминает саму богиню Никс и всех нью-йоркских мечтателей (меня не забыла ли?). По тигровой расцветке ее платья я понимаю, что Челябинск просто так не вытравишь.
Потом оркестр начинает играть симфонию — грустная сказка покинутого Урала, смычки грозно бьют по скрипкам, музыкальная пила снежит своими звуками прямо мне в грудь, а мои потные ладони липнут к глянцевой програмке, так что я невольно вспоминаю о трупе той мыши, и меня передергивает от раздробленного воспоминания, а потом вновь от скрипки. Когда оркестр заканчивает я не плачу, но меня существенно подёргивает. Нет, я не плачу, не плачу, не плачу — мои раздробленные мечты о возвращении на Итаку. Золотое руно, в котором убаюкано мое сердце. Мокрые и скользкие сирены.
Нет.
Все еще не плачу.
Сны дробятся ровно, как и явь — ко мне приходит А., вернее я прихожу к нему — домой, домой, домой — символ размер со страусиное яйцо — прости меня, мой дорогой — «у тебя дома столько жизни» — дай ты и мне немножечко жизни, вот что хотела сказать я — мой голос никогда не сможет присоединиться к этому хору, вот что хотела сказать я — меня сейчас вывернет, вот что хотел сказать я — «я не злюсь на тебя, я благодарна»...
Я люблю тебя — вот что хотела сказать я. Но меня нужно хорошенько приложить щекой о твёрдое, чтобы я сказала это вновь.
Я прихожу к А. во сне, а там его дом, окруженный озером, и я продвигаюсь под его твердью вперед, пробираюсь внутри сини наводненной мышиными трупами, и впервые под водной гладью мне не страшно. Я вижу его лицо. Я читаю его. Четко и ясно. Я читаю и название и озера: Леро, первые три буквы совпадают с именем композитора, которая преследует меня и в моих раздробленных снах — я пищу во время пробуждения и тяну к А. руки и я не боюсь воды, в этот раз я не боюсь ее нисколечко, и это и сон, и шутка, и подзатыльник одновременно.
На последних встречах я не могу взглянуть А. в глаза — страх бьет по лицу и я кошу взгляд куда-то вниз — так стыдно, нужно взрослеть, но никак не получается — я все еще невидима и (не)свободна, все еще выбираю поломанные качели, все еще грызу ногти и забываю чистить зубы по четвергам.

Раздробленные сны — я просыпаюсь, вытянув руки вверх, вспоминая тебя-себя-ноября-ха-ха — Мама, я закрыла дверь моего сердца на два замка и цепочку. Мама, тебе я открою, чтобы только напоследок открыть нам обеим на кухне газ — Я плачу только на углах улиц. Только, когда нужно свернуть. Только, когда одной из рук, в одном из карманов, когда подмышкой становится пусто и холодно, тогда я плачу, и ветер размазывает влагу по моему лицу, и я вспоминаю, что все ушли — по одиночке, хором, во снах.