Если Остину не свойственны мании, то мне очень очень — да.
Невозможно начать с начала начала, поэтому я начинаю с этого — Актер (совсем, как у Горького — «А» Актера стоит значительно с большой буквы) зажимает горло Литы в бойцовском клинче. Она задыхается, а он тяжело дышит ей в затылок. Ее рот накрыт крепко накрепко прикрыт его ладонью. Ее глаза бегают — туда-сюда — как мышки в стогу сена. Большой палец актера едва не колет Литу в глаз. Она бьет ногами по полу, и камера фокусируется на ее тщетных попытках унестись подальше от смерти. Звук этих ударов — тупой и глухой — точно она дырявит пятками пол.
Я стою в метре от них, держа на вытянутых руках микрофон. На убийство невозможно не смотреть — прилизанный причесон заправского маньяка разбивается и топорщится в стороны, его дырявый белый дождевик шуршит, перекрывая стоны умирающей Литы, они борются.
Лита медленно оседает на пол, и Актер оседает вместе с нею, и вот они уже оба распластаны на кухонном кафеле.
Лита-мертвец и Актер, а он живее всех живых.
Он убаюкивает голову Литы, и держит ее бережно-бережно, чуть наклоняется к ней — все гадают: поцелует или нет? любит или нет? жива или нет?
Но нет, нет и нет.
Позднее, уже в четыре часа ночи, в горячем бассейне из голубого камня, Актер расскажет мне, что он хотел задушить Литу, таким же образом, как он гладит свою кошку. Я не помню ее имени.
Все, что я помню, эту темную завороженность. Этакую противоположность «мерцанию» Введенеского. Я помню мой скрученный желудок и потяжелевшую голову и затхлый вкус бесконечного повтора на языке. Точь-в-точь, когда налакавшись паленой водки три с хвостиком года назад, я написала, что тебе следует меня — изнасиловать и убить.
В этот раз — после семнадцатичасовой смены — меня интересует лишь убийство.
Меня интересует лишь тот отрезок времени, когда все (не)выполненные желания, все мигрени и костры амбиций сузятся до молекул и вовсе пропадут, не оставляя за собой ничего.
Ничего кроме единственной и первенственной нужды. Нужды в том, чтобы меня погладили, как кошку.
Абзац.
читать дальшеМы не спали с Остином месяца полтора. Мы разругались с ним в первый его день в Москве, на крошечной покровской студии, где мы спали на твердом диване без простыней и одной декоративной подушкой на двоих.
Мы разругались, и тогда я и уверилась в том, что больше я Остина — ни-ни. Больше ни разу. Больше никогда его не захочу. Я смотрела в его отвратительно скучное лицо, и видела в нем себя — скучную и отвратительную, и мне не хотелось никого, а особенно со мной.
Я признаюсь тебе честно — даже Олега Даля мне больше не хотелось.
Теперь же, застряв между прогрессом и регрессом, Америкой и Россией, либидо и мортидо — все, что я выбираю, так это желание травмировать Остина.
Я раскатываю это желание на языке, как дети — редкую новогоднюю конфету.
Я делаю один шаг вперед и два назад. Я хочу травмировать легко, но хорошенько, и тут же замолить мой грех. Я хочу лишь показать Остину, что значит быть мной каждый день без выходных, я хочу, чтобы он ужаснулся, я хочу чтобы он полюбил меня опять. Но Остин — не моя бывшая девушка, и в треугольник Карпмана его так просто не заманить. Это спасает меня и разбивает одновременно.
Мы лежим с Остином в постели — я немая, а он глухой — тогда он просит, в первый раз просит, рассказать мне немного больше о Черном Человеке, и обо всех остальных.
Я жмурюсь от отвращения.
Нет, я не приглашала моего терапевта в симбиоз, но я приглашала его в мою маленькую семью, что живет под сенью молочного леса — и там он познакомился и со Стальным Человеком с выбитым зубом и с Человеком-мышью, чьим носом можно забивать гвозди, и с Чучелом, потерявшимся за горизонтом ячменных полей, и с Черным Человеком на троне из костей и его кастрированной сестрой Цветочницей, и конечно же, мой терапевт познакомился с моей Смертью, хотя не то, чтобы он не целовал ей рук раньше.
Поэтому на вопрос Остина я, молча, потряхиваю головой, повторяя про себя — никогда, никогда, слышишь, никогда, это лишь для меня, слышишь, лишь для меня родненькой, а порой... порой и для моего терапевта.
Абзац.
Одним вечером ко мне возвращается Александра.
Днем ранее мы таскались с Остином по Заре, выбирая для гостьи наряд. Мы в итоге покупаем черное на пуговицах платье с распустившимися синими бутонами и хлопчатом поясом на металлическом кольце. Остин платит на кассе и прилежно убирает чек в свое порт-моне, чтобы вернуть покупку на следующее утро, после того, как Александра превратится тыкву, и ни одна хрустальная туфелька не найдется на ее капризную ножку.
Вечером я расторопно шаманю над Остином — прячу синюю щетину под толстым слоем тонального крема цвета слоновой кости, расписываю полукружья его век, и заполняю кремовым красным его длинные губы.
Губы Александры всегда напоминали мне бедную девочку Чучело — у той были тонкие длинные губы и улыбка до ушей, даже когда Железная Кнопка объявила ей бойкот.
Вот Александра такая же. Цветущая и чуть неловкая, кокетливая и такая участливая, со своей любовью ко всем бездомным животным, с небритыми ногами и членом.
Я говорю:
— Я люблю тебя, Александра. Ты бы хотела быть моей девушкой?
Александра отвечает прононсом южных реднеков:
— А как к этому отнесется твой муж, Елизавета?
— А кто тебе об этом рассказал? — Парирую я.
— Остин, — отвечает она.
Тогда я нежно хватаю ее за волосы:
— А как к этому отнесется Остин не имеет для меня никакого значения.
Тогда голос Остина прорывается из горла Александры, и голос сообщает мне, что мой ответ его испугал.
Уже позже по возвращению домой — несколько пьяные и расслабленные — мы закрываемся в нашей студии и я прошу Александру позировать мне для фотографий. У нее несколько озадаченный взгляд и приоткрытый легкий на обиду рот, напоминающих мне о маленьких детях и Ирине. Александра заботится обо мне ровно, как и Ирина, так что всякий раз при болезни я слепо протягиваю вперед руки и тихим голосом прошу в пустоту: «Александра, Александра, обними меня».
Только вот Александра никогда не навещает Нью-Йорк в мои простудные дни, и тогда Остин принимает на себя ее обязанность и крепко обнимает меня. У них одинаковая плоская грудь, колючая борода и мягчайшие руки.
Ирина тоже обнимала меня при болезни, только в отличие от нее у Александры нету рака груди, нету едва не погибшего от рака толстой кишки мужа, нету десяти выкидышей, ничего у Александры нету, ничего кроме меня. Точка.
Она соглашается на фотографии без споров.
Александра — моя лучшая модель. Она моя детка, которая ничего не боится и может все снести.
Поэтому я прошу ее лечь на пол и приподнять подол платья.
Я напускаю холода своим:
— А теперь ты не мог(ла) бы мастурбировать на камеру?
Александра не задает вопросов, она лишь выполняет мою просьбу, пока я прощелкиваю одну пленку за другой.
Перед ее оргазмом я становлюсь около ее запрокинутой головы и фокусируюсь на ее лице — на волосах смятых у вспотевших висков, на потекшей подводке и чуть смазанной у подбородка помады.
Она кончает пока я отщелкиваю последние кадры. Я цепляю фокус на ее приоткрытом скошенном рту.
Уже после, лежа без сна в кровати, ужаленная темнотой и убаюканная алкоголь, я вижу пустую освященную тускло щурящейся желтой лампочкой. Я вижу Черного Человека — он стоит на коленях, а перед ним магическая Александра Прайс, она склонила голову и ее рука покоится на его затылке.
Черный Человек обнимает александровы ноги, как маленький ребенок, чья мама наконец-то возвращается с работы в пустую квартиру на девятом этаже Новой Садовой улицы. На той улице, где я родилась, на той улице, которую я не помню.
Абзац.
Кладбище Гринфилд — по правую руку, а Макдональдс, стройка, заправка, вновь стройка, Бургер-кинг, заправка и очередная стройка — по левую руку.
Я иду на встречу детской площадке, уда, где я вечно отсиживала трехчасовой рубеж за пачкой сигарет и книжкой, после того, как детский смех угасал под американской версией «Спокойной ночи, малыши». Прошла два года и ничего не изменилось, кроме слегка расплывшейся кремово-шоколадно-карамельной нежности при виде улыбающегося цыпленочка на качелях. С каждым годом этот вид проворачивает ржавый ключ в моем сердце, медленно, но верно запуская во мне ненавистные мне механизма, которые у меня язык не повернется когда-либо назвать «биологическими».
Но я все бреду в сторону Сансет-парка — района в котором я жила на втором курсе — и рассматриваю сквозь черные медные прутья забора влажную могильную зелень, готические шпили склепов и мраморные статуэтки святых. Сумерки заволакивают кладбище молочной дымкой. Перескочить бы через забор и упасть переполненной перечным озоном грудью на те짧ную-темную траву и лежать бы так, как памятник «Сталкеру» Тарковского, как памятник самой себе.
Это последний раз, когда я буду вот так гулять по Сансет-парку — в субботу ночью я отчалю в Камбоджу, а через пару дней по прилету обратно в Нью-Йорк, мы с Остином закинем грузные картонные коробки в грузовик, закинем кота в поноску и покинем Нью-Йорк.
Я решила это после последнего стоптанного петербургского дня. Мы с Остином вышли с исторической сцены Мариинки. Впервые не шел дождь. Закатное солнце съело облепившие его облака, похожие на комковатую овсянку, оно возило по ним лучистыми желтыми ложками, разгоняя тучи в стороны, и те сдавались — только потому, что вечер совсем скоро придет и выжрет остатки желтого солнца, засосет в свою черную пасть.
Остин открыл электронную почту и получил отказ от должности в ЭйчБиОу, он остановился и посмурнел.
Я схватила его за руку, переполненная злостью и беспомощностью. Я бы протянула ему эту должность на раскрытой ладони, стоя на коленях, если бы могла. Но я не могла и поэтому лишь причитала, гладя его по волосам.
— Моя киса. Мой гусенычек. Моя крошечка-хаврошечка.
А потом я сказала, что мы можем уехать из Нью-Йорка к чертовой матери. И Остин сказал: «Давай».
Вот так мы и решили.
Теперь нас ждет в гости чертова мать. Я не знаю где она. Знаю лишь, что не здесь.
Абзац.
Я люстрировала отца в моем сердце.
Как Зеленский люстрирует кадров вчерашнего дня, как мы должны люстрировать наши суди, также и я люстрировала своего отца.
А ведь нам суждено с отцом было быть друзьями — мы же оба славим мамку. Он — в постели, а я в творчестве.
Абзац.
Пока я допиваю остатки крепкого темного эля, этот Актер рассказывает мне о том, как после очередного воркшопа о сценическом движении, он расплакался, как размазня.
Я нарезаю круги в бурлящем от жары бассейне и представляю себя акулой, зажатой в кипящей пресной клетке, и вспоминаю, как на актерский классах в университете не была в силах почувствовать что-либо кроме пронизывающей грусти.
Я сообщаю об этом Актеру и знаю — он меня понимает.
Я рассказываю Актеру о моих будущих детях, а он о своем двухлетнем сыне Аврааме. Я смеюсь. Вот и два утомленных еврея нашли друг друга.
Пока он рассказывает мне о своей службе морпехом в Южной Корее, я не могу перестать прокручивать в голове его удушение Литы и его такое заботливое: «Все хорошо, все будет хорошо» во время ее предсмертных конвульсий.
Я ныряю на дно и теперь уже черное горное небо заволокло синей водой и бежевым силуэтом Актера. Я пускаю пузыри и считаю время и вспоминаю конец третьего действия в китайском экспериментальном балете, куда я попала в начале Августа. Там Император Чу и его наложница переживали падание его крепости. Наложница перебинтованная красными поясами танцевала Императору свой танец смерти, а он держал в зубах последнюю из ее красных сатиновых лент. Наложница падала, а он держал ее одной лишь силой своих императорских челюстей, но тут — осечка — лента падала вниз, а с ней падала и Наложница. Он подхватил ее мертвое тело на руки, а красная лента осталась лежать на исчерканной сцене под звон серебряных ножниц с их лезвиями дрожащими и клацающими друг о друга.
Так я знала, что это лучшее описание связи между насильником и жертвой. Где ножницы, красные ленты и грязный пол, но никаких аплодисментов.
Я выныриваю и мы с Актером начинаем говорить о сексе.
Я хочу сказать ему о том, что вот он — мой насильник и убийца, давай же, сотвори со мной все то, что ты сделал с Литой. Скажи мне умирающей, что все будет хорошо. Погладь меня, как кошку. Вместо этого я несу всякую чушь, а он продолжает подливать мне эля с этикеткой под названием «Молоко матери».
Последнее, что он говорит мне прежде чем мы вылезем из бассейна и разбредемся в черной горной ночи каждый в свой гостиничный номер:
— Иногда, я присасываюсь к груди моей жены и пью ее молоко. Немного, не целый стакан, конечно же. Но я чувствую себя так странно в этот момент... как будто обворовываю своего сына.
Конец цитаты.
Я не Император и не Наложница, и моя лента из красного сатина никогда никогда никогда не оборвется. Черный Человек позади меня шепчет, что в этом можно разглядеть счастье, но даже если он и прав, Остин об этом никогда не узнает.
Абзац.
Конец.